— Торгуешь? — послышался голос за спиной.
Лейтенант поморщился. "Этого вот только и не хватало для полного счастья, — подумал он. — Сейчас плакаться начнет, на нервы действовать".
— Знаешь, зачем ты тут стоишь, лейтенант? — риторически, не ожидая ответа, спросил преступник. — Ты меня продаешь. Точнее даже, продаешь не меня, а зрелище, большое театрализованное представление под названием "Сожжение государственного преступника", — привязанный говорил негромко, но лейтенант стоял от него всего в двух метрах и отойти не мог, не имел права. И не было шума, способного заглушить слова, народ еще не собрался, а потому слышно было каждое слово ясно и отчетливо.
— Вот ты, наверное, сейчас думаешь, — продолжал преступник, — почему это тебя, боевого офицера, человека из первой зоны, поставили сюда выполнять задание, с которым справился бы любой ефрейтор. Думаешь? Так вот, сейчас ты — реклама. А реклама должна быть яркой, броской. Иначе товар не продашь, это любой торговец знает. А продавать будет кому — сюда соберется море публики. Еще бы! Шестеро солдат, лейтенант... Наверное, что-то интересное. К тому же власти так добры, что не берут за это зрелище денег. Публика валом повалит на дармовщинку — и ошибется, как всегда. Расплачиваться за сегодняшнее зрелище она будет всю жизнь страхом и послушанием. А ты и вправду похож на витрину, лейтенант: бляшки начистил, знаки нацепил, побрился гладко. Как на свидание. Все верно, хоть и придет на это свидание не одна какая-то конкретная девица, а толпа. Но и толпа, она — женщина: капризна и истерична, любит силу, энергичность, жестокость, любит яркое, хорошо воспринимает, когда ей льстят, и когда на нее прикрикнут. У этого задания, которое ты сейчас выполняешь, лейтенант, есть одна хорошая сторона — сегодня вечером уйма женщин захочет принадлежать тебе. Если, конечно, ты сможешь простоять до конца вот так: прямо, упруго и мужественно, как фаллос, перед соитием. Только боюсь, что для тебя самого этим вечером все женское внимание будет ни к чему, вряд ли ты окажешься еще на что-то способен сегодня. А вот напиться — да, напиться рекомендую. Большое облегчение от нервов — напиться вовремя. А то еще, чего доброго, заснуть не сможешь.
Амаута развлекался.
Последние полгода он просидел в одиночке. Кормили там неплохо, сначала это даже вселило в него надежду, но, подумав, он сообразил, что к чему, и радоваться перестал. "Товарный вид придаете?" — спрашивал он тюремщика, который молча просовывал в оконце — три раза в день — положенный паек смертника. Тюремщик не отвечал. За полгода у Амауты было время поразмыслить о том, о сем, но не с кем было поговорить. По разговору он скучал, по собеседнику — пусть глупому, пусть молчаливому. Он даже вспоминал с сожалением о том времени, когда шло следствие. Пытки стерлись, потускнели в его памяти. Да, были пытки, но была и радость общения, пусть жалкая радость, пусть квазиобщения, но была. Если бы к нему в камеру посадили любого человека, уголовника или даже провокатора, он был бы счастлив безмерно. Но смертник должен в одиночку обдумать всю свою жизнь, свои ошибки — чтобы полнее воспринималась милость прощения.
Если он покается перед казнью, то ему будет даровано прощание. Так сказал вчера тюремный жрец. И в этом случае сгорит только его грешная телесная оболочка, а душа, очищенная покаянием и страданием, взлетит прямо в небо, прямо к богу. Гораздо опасней — предостерег жрец, — погибнуть неожиданно, пусть даже в бою за правое дело, но не получив предварительного отпущения грехов. "Вот это да, — подумал Амаута, — вот это льготы! Какая такса! Десятки лет праведной жизни стоят пяти минут покаяния".
Сейчас, произнеся напрасные слова больше в воздух, в общем-то, чем непосредственно лейтенанту, он прикидывал: стоит каяться — нет? Говорят, что подкова на пороге приносит счастье даже тому, кто в это не верит. Так, может, все-таки покаяться? К тому же за это обещали придушить, как только поднимется первый дым. Не дадут сгореть заживо. Неприятно, наверное. Хотя, конечно, и придушат — тоже радости мало. Но все-таки...
И тут ему стало смешно: странное существо — человек. Любит выбирать. Так или иначе, за или против, под или над, с маслом или с медом, за наличные или в кредит, немедленно или после свадьбы, лежа или стоя, быть или не быть.
— Знаешь, лейтенант, — сказал он. — Ты сейчас представляешь государство. То самое государство, которое испугалось меня настолько, что считает своим смертельным врагом. Видно, не можем мы существовать вместе, я и государство, раз решило оно меня убить. И я вот — привязан здесь к столбу, и все, что здесь произойдет, нельзя назвать иначе, как убийством, убийством беззащитного человека. Насколько интереснее и благороднее было бы, — слышишь, лейтенант! — отвязать меня и дать мне топор, и мы бы рубились с тобой здесь же, перед народом — насмерть. Красиво, правда! Ведь ты бы зарубил меня наверняка, а, лейтенант? Ты же специалист, профессионал, моложе лет на двадцать, в отличной форме, тренирован с детства. Ведь никакого риска нет! Ведь ни малейшего! Почему бы тогда не попробовать? Ведь ты-то не отказался бы, а, лейтенант? Да вижу, вижу, не отказался бы.
— Знаешь, за что я здесь, лейтенант? — продолжал Амаута. — Тебе сказали? Я здесь, потому что хотел дать народу возможность обмениваться знанием. То, что сейчас знает один, могли бы узнать все. Крупицы знаний каждого собирались бы воедино и становились общим достоянием. Ты мог бы разом получить все, что ценой долгой и трудной жизни узнал твой генерал! И люди не скрывали бы своих знаний: всегда хочется, особенно, в конце жизни, передать другим то, что накопил. Чтобы не пропало, продолжало жить в других, если бы-это вышло — может быть, ты стал бы генералом, лейтенант, не дожидаясь седин. Скороспелым лейтенантом-генералом нового правительства. А потом твои батальоны и полки, дивизии и армии разбил бы в пух какой-нибудь сапожник или кузнец, получивший те же военные знания. И он бы обязательно разбил тебя, потому что стал бы военачальником по призванию, а ты — ты офицер только потому, что не мог иначе: дедушка был вояка и отец — кадровый офицер, тебе просто некуда было деваться, лейтенант, вот ты и в армии. Так что радуйся, из моей затеи и в этот раз ничего не вышло, а то пришлось бы тебе в тридцать лет осваивать новую профессию. Вот почему ты сжигаешь меня связанного, лейтенант, — чтобы наверняка сохранить денщика и домик в первой зоне. Чтобы сменить домик на дом, больше и роскошней. Чтобы обвешаться орденами за то, что совершат солдаты, которых ты пошлешь на смерть. Чтобы получить пенсию — такую же, как у деда или, желательно, большую. Персональную. Так как, шевалье, руки не чешутся огонь зажечь? Ведь это ты меня сжигаешь, в конечном счете! Не терпится, наверное?
— Пачкаться! — неожиданно, ругая себя за невыдержанность, почти не шевеля тонкими губами, отозвался лейтенант. — Народ тебя сожжет, сам.
— Ну-у, — посожалел о лейтенанте Амаута. — Разве можно верить в этот анекдот, молодой человек? Главное — толпу собрать, а в ней десяток можно найти для чего угодно. Скажи им, что на шест надо забираться, кто выше, и полезут. Скажи, что надо магазины грабить или гимны петь, что это-де насущная необходимость и требование времени — ограбят и запоют. Или, скажешь, нет? Заметь, удобная форма: требование времени. Потом начнут выяснять, кто виноват, кого судить — а некого. Время было такое, жестокое, суровое, не люди — звери, а зверей — тех и вовсе выбили. Думаешь, на шест лазить — не человека убивать? А убивать — это даже интересней. Особенно, безнаказанно, особенно, если за это еще и похвалят. Хочешь, эксперимент проведем: давай тебя привяжем к столбу. И тебя сожгут, ахнуть не успеешь.
Между тем на площади стал собираться народ. Пришел откуда-то жрец с помощниками, которые сноровисто соорудили небольшой костерок невдалеке от помоста. Головнями из него, когда придет время, будет подожжен большой костер. Здоровые, хмурые ребята-носильщики притащили Святейшего в кресле под балдахином. Зеваки с периметра решительно устремились к центру площади, ближе к событиям.